Зеркало / Zerkalo (1975)

Владимов Георгий. Письмо Андрея Тарковского // Искусство кино . – 1991, № 1. – С. 103-106.

Мемуары и публикации

Георгий Владимов

Письмо Андрея Тарковского

Признаться, для меня было неожиданностью, что Андрей Тарковский хочет показать мне на студии «Мосфильм» свою новую картину – «Зеркало». Мы не были знакомы с ним. В 60-е годы я состоял в редколлегии и худсовете Третьего «мосфильмовского» объединения, которым руководил Михаил Ромм, учитель Тарковского, но его-то самого я, кажется, лишь однажды видел мельком. Но и то сказать, «Мосфильм» – это целый город, где двое могут годами не встретиться.

Насчет экранизации моей повести «Большая руда» он высказался в том смысле, что делать этого не следовало. Так передали мне. Я спросил – почему? Не ручаюсь за точность его ответа, полученного опять же из третьих уст: «А там снимать нечего, там уже все снято». Было и лестно это услышать, и огорчительно, что автор «Иванова детства» моей прозой – как исходным материалом для фильма – не заинтересовался. Но, может быть, тем отчасти и объяснялось неожиданное приглашение, что он хотел услышать мнение прозаика, для кино вроде бы не приспособленного. Так или иначе, позвонили из съемочной группы «Зеркало», назвались Машей, просили подъехать с женой к такому-то часу, нас встретят в вестибюле. А была весна 75-го года, уже по Москве поползло, что вскоре у меня что-то выйдет на Западе, какая-то повесть о лагерях, мой статус менялся круто, заказать для меня пропуск было со стороны режиссера, всегда полуопального, шагом, сказать помягче, «несвоевременным».

В маленьком просмотровом зале, мест на тридцать, оказалось нас – не более десятка, включая режиссера. Я-то думал – битком будет, яблоку негде упасть. Был, помнится, отец его, поэт Арсений Тарковский, была жена Лариса – большая, красивая, чем-то мне напомнившая Надежду Монахову из горьковских «Варваров», были две антикварные старушки, «знавшие Андрюшу с детства», о чем всем присутствовавшим сразу сделалось известно, были критик Игорь Золотусский с женой и еще кто-то из съемочной группы – около пульта. Впрочем, состав этой группы определился позднее. Больше, чем какой-либо другой фильм, «Зеркало» можно назвать семейным фильмом Тарковских. Звучал за кадром голос отца, читавшего свои стихи, в роли старой матери снялась мать Андрея, Мария Ивановна Вишнякова, первую любовь мальчика играла падчерица Оля, дочь Ларисы. Сыграла и Лариса – в эпизоде труднейшем, в партнерстве с одной из самых больших наших актрис, Маргаритой Тереховой, таланта не меньшего, чем у Бетт Дэвис; как мне сдается, была бы под силу Тереховой и роль Марины Цветаевой, если бы кто сподобился написать сценарий. Немногие кинозвезды выдержали бы такое партнерство, Лариса – «держала кадр» с нею наравне, что тоже говорит о воле и мастерстве режиссера. Наконец, и сам он появлялся в кадре – правда, лица его не было видно, а только руки, изможденные руки умирающего, распластанного на постели. Кто бы почувствовал тогда, что он, как было свойственно его дару, предугадывает, прозревает собственную надвигающуюся судьбу!

Обычно в этих студийных зальчиках принято переговариваться, обмениваться замечаниями, шутками, здесь – сразу повисла напряженная тишина. Видевшие «Зеркало» помнят, наверное, испытанный ими шок – с первых же кадров вступления, где женщина в белом халате, врач-логопед, громадным усилием воли, с каплями пота на лбу, заставляет заговорить, возвращает речь юноше, немому от рождения. Ему-то возвратили, а у вас – отняли. И я сидел, ,как будто вдавленный в кресло, а фильм на меня рушился и рушился глыбами. Всего-то раз мне довелось видеть его, но помню и сейчас его завораживающий, изматывающий ритм, то мучительно-замедленный, а то обрывающий сердце

103

стремительными переходами. Пожар – из памяти детства – длится так долго, столько дают вам вслушаться, как трещат доски горящего сарая, что жаром пышет в лицо, ощущаешь всем телом опаляющую жестокость огня. И следом – черно-белые кадры фронтовой хроники, по праву и в полной мере авторские – ведь никто до Тарковского их не выбрал, кадры жестокие по-своему, хотя нет в них ни стрельбы, ни разрывов, ни падающих тел. А есть – штрафники, форсирующие Сиваш, медленно, враскачку, бредущие болотистым месивом, вытягивая пудовые ботинки с обмотками. И не сразу отмечает глаз самое страшное – что они, по сути, безоружны, хоть каждый что-то несет, прижавши к груди: кто – мину для миномета, кто – снаряд. Так они – всего лишь «подносчики», затем и погнали их через гнилой Сиваш? И ноша каждого из них – это и цена ему, цена немыслимым его мучениям…

Говорят, вода – излюбленная кинометафора Тарковского, выражающая течение жизни. Пожалуйста, вот еще вода, такой же холодный, до костей пробирающий кадр: трое солдат на плоту переправляют пушку-«сорокапятку»; валит мокрый снег, высокая зябь дохлестывает им до колен, а пушке до колесных ступиц. И вот упавший неподалеку снаряд нагоняет волну, плот накреняется – и пушка валится, валится в черную воду с плавающим в ней снежным крошевом. И до слез жаль эту пушку, жаль, как живого человека, жаль и солдат, не сберегших свою утопленницу, – что они теперь без нее, к чему были все мучения переправы?..

Но я, однако, увлекся: говоря словами Тарковского, здесь рассказывать нечего, уже все рассказано, и этот рассказ лишь при конце его, при зажегшемся в зале свете, позволяет, наконец, перевести дыхание.

В коридоре – Тарковского сразу же обступили плотно, говорили наперебой, он отвечал устало, рассеянно и был очень напряжен; меж чьих-то голов я видел, как дергается ус и на впалой щеке вспухают и разглаживаются желваки – в странно четком ритме, как будто совпадая с ударами сердца. А я все не мог пробиться к нему, пожать руку, сказать несколько слов. Но вот вопрос – каких именно слов? Я тогда был храбрее, сейчас – не взялся бы их сочинить. Прочтя, скажем, «Войну и мир» или «Смерть Ивана Ильича» и встретясь в тот же день с автором, что бы вы ему сказали? «Гениально, граф!» Или – ничуть того не лучше: «Потрясен, Лев Николаевич, до глубины души потрясен!» Наверное, сама ситуация уберегла меня от неизбежных банальностей, какими могло бы начаться и тут же закончилось наше с Андреем Тарковским знакомство. Заждавшись своей очереди и чувствуя себя несколько чужеродным в этом кругу своих, я предпочел уйти потихоньку, не прощаясь.

Я не предполагал, что мой незаметный уход огорчит Тарковского, воспримется так, что фильм не понравился мне. А положение с «Зеркалом» складывалось худо: уже год как фильм не мог выйти на экраны, начальство все не давало визы» печатать копии, все раздумывало, каких потребовать купюр или пересъемок, и время от времени автор вот так, «для избранных», показывал единственный студийный экземпляр, – который, между прочим, любой коллега-режиссер мог заказать для себя да что-то и перенять, в порядке «творческого заимствования» (не так ли было с «Андреем Рублевым», к выходу уже слегка «состарившимся» в каких-то деталях, блистательных находках?). Что я мог, узнав обо всем этом? Только одно – написать ему, высказать то, что не удалось при встрече. Не знаю, сохранилось ли мое письмо в семье Тарковских, и не берусь его реконструировать, черновика или копии я не оставлял, да, кажется, их и не было. Зато сохранился быстрый его ответ – рукою, явно не привыкшей к машинке, прекрасным почерком живописца или поэта, только не нашего века, – таким могло бы быть написано лермонтовское «Как часто, пестрою толпою окружен…», когда б не отсутствие твердых знаков и ятей. Чудом этот ответ уцелел при обысках – а могли и спереть, не занеся в протокол. Перед выездом на Запад, в видах пристрастного таможенного досмотра, я его оставил у надежного человека. Недавно мне переслали это письмо из России. Вот оно:

21 апреля 15

Уважаемый Георгий Николаевич!

Я был тронут и обрадован Вашим письмом. И, в особенности, потому, что привык к настороженному (правда, не всегда агрессивному) восприятию того, что я делаю.

Что же касается «Зеркала», то тут на меня бросились почти все без исключения коллеги, пытаясь меня осудить и даже призывая спасать меня от самого себя и вызволять из тупика, в который я попал.

Не мне Вам объяснять, что такое эти коллеги. Ну, да Бог с ними!

Мне особенно приятно Ваше письмо тем,

104

что «Зеркало» я делал, как исповедь, – максимально искренне и без позы. И если Вам наша работа показалась близкой, то в этом не только заслуга авторов, но и тех, кто серьезно относится к окружающим.

Чувство достоинства понятие обоюдное, построенное на взаимном уважении и на уважении самого себя.

К сожалению, кино у нас – расхожая монета, и серьезно заниматься им неприлично. Все равно как работать в пивнушке и не воровать при этом.

Мысли эти невеселые, работа в кино омерзительна. Вы поймете.– Вы сталкивались с этими людьми.

Я с удовольствием ушел бы из него, но я ничего больше не умею путем делать.

Я не берусь сказать Вам, чем именно тронуло меня Ваше письмо. Видимо, тем еще, о чем Вы умолчали. Ибо между строк Вы заставляете находить в Вашем письме многое, что оказывается общим у нас с Вами: и Бунин, и оценка жестокости, и о мере искренности, и о структуре вещи. Надеюсь, мы сумеем поговорить, ежели даст Бог увидеться.

Позвольте поблагодарить Вас за все. Может быть, для Вас этого письма мало (как действия), мне же оно помогает выжить.

А. Тарковский

Вот такой ответ. Горький, трагический. Но, несомненно, ответ большого человека, искреннего и великодушного, без малейшей рисовки и позы, не боящегося открыться ближнему – в сущности, случайному, с которым еще двух слов не сказал, – как ему трудно жить и работать. Я писал разным людям, к сожалению, не всегда достойным, – но не часто дано мне было знать, что мои слова, наспех, сумбурно изложенные на бумаге, оказали и прямое действие, кому-то хоть малость помогли справиться с жизнью, облегчили ее тяготы. И этого достаточно. (Не помню, я, кажется, писал, что готов где угодно выступить в защиту «Зеркала», – Тарковский этой жертвы не принимает, ему не нужно чьей-то Голгофы ради него, хватит и того, что сказано, это и есть – действие. Но не забуду, что в мои трудные дни сам он, не колеблясь, за меня вступился.)

После наших с ним встреч в Москве и в эмиграции, пусть долгих и обстоятельных, после многих телефонных бесед и элегических застолий я все же не берусь сейчас, даже коротко, обрисовать этого сложного, но и очень определенного человека, всегда четко формулировавшего и свою мысль, и свое отношение к жизни и людям. Тарковский – это целая планета, с замысловатой, но и весьма точной орбитой. Стану придерживаться его письма, тех мест, которые могут быть не поняты или поняты превратно.

Вот, скажем, о Бунине. Я упоминал его рассказ «Журавли», говоря о том, как порою действуют в искусстве вещи необъяснимые, к примеру, – выкрик внезапной невыразимой тоски в словах мужика, загнавшего лошадей, разбившего бричку и лежащего на земле, раскинув руки, лицом к небу: «Эх, барин, журавли улетели!» Однако не столько Бунин свел нас друг с другом, сколько Толстой, наша к нему любовь и то, что мы оба считали его высшим художественным гением в русской прозе, у которого как раз все просто и объяснимо. Я не слышал от Тарковского, чтобы какую-нибудь вещь Толстого он хотел экранизировать. «Прозу и нельзя, – говорил он, – экранизировать адекватно». (Это, к слову, подробно и убедительно доказывается в книге Л. Аннинского «Лев Толстой и кинематограф».) Но и без того Толстой определенно присутствует во всех фильмах Тарковского, начиная с «Иванова детства», – явно из «Детства» Толстого стеклянно-прозрачные сны Ивана да, может быть, и само название. Практически же – как тема – его занимал уход старца из Ясной Поляны, бегство от тесноты и суеты мира. Возможно, он искал сценарий или сам хотел написать, во всяком случае – собирал, коллекционировал малейшие подробности. Как-то я заметил ему, что вот Толстой всю жизнь боялся железной дороги, ненавидел ее, для Анны Карениной избрал орудием самоубийства, а вышло, что умер в нескольких метрах от ближайшего рельса, в домике станционного начальника. Тарковский тотчас зажегся и спросил, может ли он эту мысль использовать. Использовать не успел, но тема ухода все же нашла воплощение в его последней картине «Жертвоприношение», в судьбе Александра, поджигающего свой дом.

В самом ли деле Тарковский «с удовольствием ушел бы» из кино – он, более чем кто другой для кино родившийся? Думаю, эта фраза лишь передает глубину его тогдашнего отчаяния, в других обстоятельствах он высказался иначе: «Для меня кино не профессия, это моя жизнь, и каждый фильм для меня – поступок». Как же, в таком случае, понимать частые его признания, что он не знает, что такое кино? Да так же, наверное, как зачастую не знаем мы, что такое наша жизнь и к чему приведет тот или иной наш поступок. Это ощущение своей беспомощности, неумения, незнания азов посещает и писателя перед каждой следующей вещью, какой бы она ни была по счету.

В любом другом деле, кроме искусства,

105

мастер по крайней мере знает, каким инструментом он воспользуется, – художник еще должен этот инструмент создать и создает его параллельно с самим произведением: стиль, интонацию, структуру вещи, все те вспомогательные ухищрения, что называются грубо «приемами». Он движется ошупью, часто без плана и не по чертежу: еще Писарев как-то заметил, что хороший писатель, художник действует, как плохой портной: там обрежет, там подошьет. 19 раз перемонтировалось «Зеркало» – какой уж там план, какой чертеж! Что Андрей Тарковский не знал всех возможностей кино и своих собственных возможностей, это именно свойственно большим художникам; ремесленник как раз все, что нужно ему, знает заранее и рассчитывает наперед.

А вот омерзительность самого т. н. «кинопроизводства» – она и в Москве была, и оставалась на свободном Западе. Там – омерзительное давление идеологии, стоголовой цензуры, здесь – омерзительное давление честной отработанной халтуры коммерческого кино, всех этих до смерти ему ненавистных, погонь и битья машин, охоты на людей, бесконечной пальбы, полицейских с наручниками, технического мордобоя, технического и бездушного секса – и обязательно денег толстыми пачками и чемоданами.

И он страшился всерьез, что если его предыдущий фильм – «Ностальгия» – не будет иметь коммерческого успеха, какой же продюсер станет вкладывать деньги в следующий? Деньги, разумеется, нашлись – в Шведском институте кинематографии, – и он поставил «Жертвоприношение», и нашлись бы они на его «Гамлета» и еще на десять фильмов Тарковского. Но другая опасность подкралась к нему – изнутри – и может быть, стала главной причиной его болезни: гнетущее сознание, что он никому не нужен в России, при всех его международных наградах и премиях, при его мировой известности.

Здесь оговорюсь: это сознание не в эмиграции возникло, оно прочитывается в его московском письме; на чужбине – оно еще усилилось и обострилось.

Тарковский-художник в «Ностальгии» спокойно и мудро поведал о себе, о том, почему невозможно ему жить на родине, какая она есть, и невозможно без нее. Тарковский-человек – срывался оттого, что не было ответа на его письма Андропову или Черненко, на его мольбы, чтобы выпустили к нему за границу его близких. А кто же их, высочайших, настраивает против него, подсовывает им решение? Конечно же, Ермаш, хозяин советского кинематографа, кто уже столько крови попортил ему, Тарковскому. Его яростные громы и молнии против этого Ермаша мне больно было слышать, плакать хотелось. Боже, да кто он, этот Ермаш? Даже не Бенкендорф! К сожалению, конфликт художника с мафиозной партийно-чиновной мразью по эту сторону смертельного рубежа в большинстве случаев кончается в пользу мрази. Да не затем же рождается художник, чтоб противостоять ее слаженному напору или глухой обороне. За ним остается последняя победа, увы, слишком часто – посмертная. Близких к Тарковскому выпустили – но не раньше, чем выяснилось, что положение его безнадежно…

И еще одно, последнее – о коллегах. Он дважды и трижды возвращается к ним и говорит уверенно, что я этих людей знаю. Да, знаю. И над засыпанной парижской могилой хочется мне назвать помимо тех, кто не только не защищал своего собрата, но годами занимался глупым и злым делом – спасал художника от его дара, от его тайной свободы… Но – не стану этого делать, не нарушу воли покойного, все им простившего, отмахнувшегося от них: «Ну, да Бог с ними!»

И правда, Андрей, Бог с ними. Ты вернулся в Россию своими великими фильмами – и оказалось, ты не только нужен ей сейчас, но был и тогда нужен, когда сам в это не верил. Вот пишет в ярославскую газету Андрей Кардин – тоже Андрей! – тридцати одного года, инженер, создатель весьма ощутимых материальных ценностей: «Тарковский был одним из главных наших помощников в ежедневной борьбе за собственное «я», за совесть, красоту и Родину… Рассказывайте о нем чаще, рассказывайте о нем больше, пусть его имя будет всегда «на слуху», это нужно молодым…»

И кажется, приходит к нам сознание, как мы были расточительны и жестоки со своими гениями, с национальным достоянием.

Счастье – запоздало. Но не ты ли говорил мне, больше убеждая себя самого: «Ну что ты, Георгий! Ну кто нам внушил, что мы должны быть счастливыми? На свете счастья нет, но есть покой и воля».

Париж

106

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Можно использовать следующие HTML-теги и атрибуты: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <strike> <strong>

Яндекс.Метрика Сайт в Google+